Совершенно волшебный рассказ Дмитрия Быкова.
* * *
После моего чудесного преображения фотограф Бурлак захотел себе штаны.
— Прикинь,— повторял фотограф, известный своей прижимистостью.— С тебя за кепку денег не взяли, а с меня не возьмут за штаны. Ну, может, штаны чуть побольше кепки. Но все равно возьмут немного. Потом, я гость. Может, мне Рафаилыч это устроит (так Бурлак с первого дня ласково называл принимающую сторону, то есть политолога Карапетяна). Нет, я понимаю, конечно, что они люди небогатые. Но и бедный фотограф тоже человек небогатый. У меня дочь только что родилась.
Я уже привык к разговорам фотографа Бурлака, составляющим неотменимый фон всех наших совместных поездок. Я уже знаю, что говорит сам с собою он главным образом о деньгах, еде, одежде и прочих бытовых проблемах, прикидывая возможные выгоды. Фотограф Бурлак любит свою семью и желает ей процветания.
— Штаны,— бормотал он, сидя перед телевизором в гостинице.— Прикинь, штаны. Прямо при мне пошьет. Сто пудов, тут дешевле, чем в Москве. Заодно я сниму. А ты напишешь, что этот мастер шил когда-то штаны Ленину. Прикинь, ему реклама, а тебе репортаж.
Измученный этими разговорами, я предложил подарить Бурлаку кепку.
— Что мне кепка,— печально сказал Бурлак.— Я не Лужков, чтобы в кепке. А штаны — прикинь, штаны! Я приезжаю, а Наташа спрашивает: Максим, откуда у тебя штаны? А я говорю: мне это пошил потомственный армянин, он занимается этим делом сто пятьдесят лет, они из чистой овечьей шерсти, собранной на Арарате.
На третий день я не выдержал и сдался. Мы позвонили Аракеляну и узнали, где работает его друг, занимающийся пошивом брюк. Мастерская находилась в старой части города, опять в полуподвале. Радостный Бурлак на всякий случай прихватил побольше пленки, и мы поехали.
Здесь тоже работали рефлекторы и суетились закройщики, и пахло кофе и крепким армянским табаком «Гарни», а в правом углу над портняжными принадлежностями стоял Осип Мандельштам.
Никогда в жизни не видел я такого сходства.
— Ты видишь?— спросил я у Бурлака.
— Чего?
— Вон там, в углу…
— И что?
Закройщик обернулся к нам, слегка запрокидывая голову и дружелюбно изучая из-под век. Он был невысок, щупл, неестественно прям и горбонос. В рыжеватых его волосах отчетливо видна была ранняя лысина — умная, со лба. Он надел дешевые очки:
— Что хотите, друзья?
— Желательно бы штаны,— просто объяснил Бурлак. Закройщик, не говоря ни слова, спокойно подошел снимать мерку с нового посетителя. Он доставал Бурлаку примерно до груди.
Бурлак, конечно, профессионал, но не настолько, чтобы Мандельштам шил ему штаны. Не в силах выносить это нечеловеческое зрелище и борясь с желанием попросить автограф, я отвернулся и принялся припоминать разные детали мандельштамовского облика. Сходилось все: длинный ноготь на мизинце, манера запрокидывать голову, несколько верблюжий профиль, неловкость, прямизна осанки… и это дружелюбие, которое он излучал, несмотря ни на что… Курит: надо еще посмотреть, как он курит.
— Как будем шить?— спросил он, закуривая, и я пошатнулся: глубоко затянувшись, он сбросил пепел за левое плечо.
«Пепли плечо и молчи: вот твой удел, златозуб». Если у него еще и золотые зубы, это все. Такой полной аналогии не выдумал бы никакой фантаст. Разумеется, он пишет стихи. Почему он портной? А почему нет? В конце концов, отец Мандельштама имел дело с кожами, сам Мандельштам множество проникновенных строк посвятил визиткам, и шубам, и портняжному мастерству… Мандельштам бывал в Армении, отдыхал на Севане. Когда, о Господи, когда? Тридцатый год? Тридцать первый? Кажется, тридцатый… Где он был? Проезжал ли через Эривань? Да, естественно; и был в Аштараке, и ездил по Алагезу… Но он был тут с женой; можно ли предположить, чтобы при живой жене… Однако ходил же он к Ваксель, и ничего, не угрызался даже особенно… Вот он о чем-то болтает с другой закройщицей: воробей, в чем душа держится, но отвешивает какие-то комплименты, и никакого этого хваленого барства, и вероятнее всего, он такой и был. Ведь обаяние, о котором вспоминают все,— было, когда он хотел нравиться: и смешон он бывал только намеренно… Как легко мне его вообразить с этой закинутой головой, в любой из хрестоматийных ситуаций: рвущим кровавые блюмкинские ордера, дающим пощечину советскому графу Толстому! Я не такой уж фанат Мандельштама, Боже упаси, но иная его строчка способна закрыть целую литературу. И по-русски он говорил так же плохо, словно на неродном, и с той же убедительной точностью.
— Если вы хотите, чтобы при вас, того-этого, вам надо будет, того-этого, присесть хотя бы, потому что это долго…
«Того-этого», так Липкин транскрибировал его знаменитое мычание в паузах; Гинзбург передавала точнее — «ото… ото…».
— Скажите, вам говорили когда-нибудь, что вы очень похожи на одного русского поэта?
— Нет,— он удивленно улыбнулся.— На кого?
— На Мандельштама. Он бывал в ваших краях.
— Я знаю,— кивнул он.— Он отдыхал у нас, моя бабка работала на Севане. Но позже, уже это была, того-этого, середина тридцатых…
Работала на Севане. Черт знает, может, он путает про середину. Вдруг она там работала в тридцатом году, и Мандельштам, того-этого…
— Как вас зовут?
— Армен. И фамилия тоже на «М» — Макарян.
— Но сами вы фото Мандельштама видели?
— Очень давно. Не помню толком.
— А стихов не пишете?
— Нет, что вы,— он засмеялся.— Фотографией увлекаюсь, как ваш друг.
Надо сказать честно — в ателье с Бурлаком я приехал под некоторым газом: в этот день мы снимали хашную, встали в пять утра, запечатлевали часть процесса приготовления хаша и таинство его поедания, а под это дело в Армении положено выпивать не меньше граммов пятисот на брата, и хотя пятисот я не осилил, но триста во мне булькало.
— Я должен прийти к вам завтра, на трезвую голову,— сказал я Армену.— Только очень прошу вас, не брейтесь. Хорошо? Вы завтра побреетесь, сразу…
— Хорошо,— он улыбнулся и пожал плечами.
Мы ушли, не дожидаясь готовности бурлачьих штанов. Прямо из номера гостиницы я позвонил в Петербург, Кушнеру — единственному человеку, которого признаю абсолютным экспертом в этом вопросе.
— Александр Семенович,— сказал я, принеся тысячу извинений.— У меня довольно странный к вам вопрос. Я тут в Ереване. И тут человек, который вылитый Мандельштам.
— Глаза какие?— немедленно спросил Кушнер.
— Зеленоватые.
— Курит?
— Да, и через левое плечо.
— Близорукий?
— И сильно. Работает портным.
— Голос?
— Высокий, «о» произносит как «оу».
— Интересно,— сказал Кушнер после паузы.
— А вы совсем не допускаете, что он мог тут… Представляете, если внук? Его бабка работала на Севане, на том самом острове, который теперь полуостров. Там был дом отдыха. Ну возможно же, а?— умолял я.
— Знаете, Дима, он все-таки не Гумилев,— раздумчиво сказал Кушнер.— Это у Гумилева законный сын родился одновременно с незаконным, а этот вел себя сдержаннее…
— Да? А есть свидетельства, что он… (я привел свидетельства).
— Господи, я знаю! Это все сплетни. И потом, знаете… я же бывал в Армении много раз. Тут очень серьезно к этому относятся. Никогда армянка просто так не завела бы романа с женатым мужчиной, тем более в те времена. Да ему голову бы здесь оторвали, и он прекрасно знал это! Он совсем не за этим ездил в Армению…
— А почему, по-вашему, он опять начал тут стихи писать?! Наверняка ведь был какой-то роман!
— Да потому начал, что Москва ваша давить на него перестала. Обстановку сменил, увидел простую глиняную жизнь… Знаете, что это скорее всего?
— Ну?!
— Переселение душ,— спокойно сказал Кушнер.— Ведь ему там было хорошо — пожалуй, последний раз в жизни. Вот он и вернулся.
— Вы верите в переселение душ?
— Почему же нет,— Кушнер был невозмутим.— Во всяком случае, поверить в это мне гораздо проще, чем в роман Мандельштама со случайной армянской девушкой…
Кушнеру верить можно. Он кое-что в Армении понимает.
«Чтобы снова захотелось жить, я вспомню водопад… Он цепляется за скалы, словно дикий виноград… Весь Шекспир с его витийством — только слепок, младший брат: вот кто жизнь самоубийством из любви к ней кончить рад! Не тащи меня к машине, однолюб и нелюдим: даже ветер на вершине слабоват в сравненье с ним»…
Зачем Мандельштам приехал в Армению — понять на самом деле несложно. Дело не в смене обстановки и не в том, чтобы припасть к первоисточникам христианской цивилизации: Армения вообще оказывает на ум загадочное стимулирующее действие, тут великолепно соображается и пишется, и Мандельштам потянулся к ней, как собака тянется к целебной траве. Его «Путешествие в Армению», собственно, и не об Армении вовсе, как и эти мои заметки не о ней. Просто в этой обстановке радостного и вместе аскетического труда, среди гор и строгих, но чрезвычайно доброжелательных людей, которым присущи все кавказские добродетели, но не свойственны противные кавказские понты,— мозг прочищается, проясняется и начинает работать в полную силу. Хрустальный ли местный воздух виноват, колючая ли сухая вода, к которой после Мандельштама навеки приросли эти два определения,— понять невозможно. «Путешествие в Армению» написано о Ламарке, Дарвине, Данте, Палласе, собственно Мандельштаме,— но Армения дана там косвенно; зато косвенность эта и обеспечивает в конечном итоге весь эффект. Виден жар интеллектуального усилия, которое может быть столь интенсивным лишь в исключительно благоприятной, трудовой и честной обстановке. Немудрено, что там к нему опять пробились стихи и исчезло унизительное чувство отщепенства: там все отщепенцы,— и все этим гордятся. Всякий знает, как армяне любят перечислять свои беды,— но это не жалоба, а высокая и понятная гордыня. Оттуда Мандельштам и привез настроение, которым пронизан лучший его цикл, московский цикл 1932 года.
Наутро, на трезвую голову, я отправился к недоказанному внуку Мандельштама. Он ждал, брюки фотографа были готовы. Как я и просил, он не побрился. Сходство сделалось разительней прежнего, этот Мандельштам был уже похож на воронежского.
Запрокинув голову и прикрыв глаза, он что-то бормотал. «Повторяю размеры: вроде правильно сшил».
Повторяю размеры… «Размеры ничьи, размеры Божьи,— стих движется ритмом. Какой прекрасный поэт был бы Шенгели, если бы он умел слушать ритм!»
— Здесь нигде нет поблизости магазина русской книги?
— Русские книги у нас теперь, того-этого, только на лотках,— пояснил Армен.
— А что это у вас за книга?
— Это итальянский словарь. Хочу поехать в Италию как-нибудь, давно мечтаю.
Это было уже слишком. Мы сфотографировали его с русско-итальянским словарем. Я не стал спрашивать, читает ли он Данте в подлиннике.
— Ва, что ты его снимаешь?— спросил старик, греющийся на солнышке рядом с лестницей в полуподвал.
— Он точная копия поэта Мандельштама.
— Так возьми его в Москву, слушай. Он там этим заработает больше, чем тут закройщиком…
— В Москве сейчас этим не заработаешь,— сказал фотограф Бурлак.
— А что написал этот Мандельштам?— спросил старик.
— Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,
И уже не взгляну, прищурясь,
На дорожный шатер Арарата…
И что-то еще такое,
И еще одну строчку не помню…
Прекрасной земли пустотелую книгу,
По которой учились первые люди.
— Хорошо,— сказал старик.— Это правильно: и что-то еще такое… Никогда не поймешь, что именно, но хорошо.
— Журнал не пришлете?— застенчиво спросил Армен.
— Обязательно пришлем,— заверил Бурлак.— Я всем теперь скажу, что у меня единственный цветной прижизненный снимок Мандельштама. Наташа с ума сойдет.
— Штаны он сшил замечательные,— сообщил мне фотограф на ухо.— Он мастер, мастер…
«Но он мастер? Мастер?» — вспомнился мне настойчивый сталинский вопрос.
Мастер всегда мастер. Ничего удивительного, что он шьет теперь штаны. Это и безопаснее… и потом, все, что надо, он уже сказал. А впрочем, я не удивлюсь, если он пишет, только теперь скрывает. Мало ли. В современном мире лучше считаться закройщиком, чем поэтом. И действительно — где гарантия, что он после всего не захотел вернуться именно сюда? Кто может знать при слове «Расставанье», какая нам разлука предстоит?
(с) Дмитрий Быков, 2002г